– Да.
– Ну и что?
Чичин покачал головой, словно говоря «ничего не известно».
– Сам знаешь, как с этими делами.
– А как насчет воскресенья? – спросил Бусич.
– Почем я знаю! – со злостью сказал Чичин. – Вот те крест, мне теперь на все наплевать. – Он яростно вытирал стакан, углубясь в свои думы, и наконец взорвался: – Проиграть таким ослам!
Водитель, однако, моргая, обдумывал дело с должной обстоятельностью.
В зал вошел худощавый нервный человек.
– Привет, – сказал он.
– Привет, Тито. Этот паренек – мой друг.
– Очень приятно, – сказал Тито, разглядывая Мартина своими птичьими глазками с тем тревожным выражением, которое Мартин будет потом всегда у него замечать, – словно у него затерялась очень ценная вещь и он везде ее ищет, быстро и беспокойно осматривая все вокруг.
– Такая лажа с этими «Красными дьяволами»!
– Расскажи, расскажи вот ему.
– Скажу честно: тебе-то хорошо, ездишь на своем грузовике и не видишь такого позорища!
– Что до меня, – повторил Чичин, – мне на все наплевать. И знать ничего не хочу. Клянусь здоровьем моей старухи.
Умберто X. Д'Арканхело, известный в округе под именем Тито, изрек:
– Не игроки – дрянь.
Он сел за столик у окна, достал газету, которая всегда у него была сложена спортивной страницей кверху, с негодованием кинул ее на столик и, ковыряя в щербатых зубах зубочисткой, постоянно торчавшей у него изо рта, устремил на улицу мрачный взгляд. Невысокий, узкоплечий, в поношенном костюме, он, казалось, размышлял о судьбах мира. Немного погодя обернулся к своим друзьям и сказал:
– В это воскресенье разразилась настоящая трагедия. Мы продули как кретины, выиграла команда «Сан-Лоренсо», выиграла «Рейсинг» и даже «Тигре» выиграла. Скажите на милость, куда мы катимся? – Он обвел глазами друзей, словно призывая их в свидетели, затем снова обратил взгляд на улицу и, ковыряя в зубах, пробормотал: – Этой стране уже нет спасенья.
«Уехать далеко, на холодный, чистый юг, – думал Мартин, – а тут бесконечное болеро да тяжелые, влажные запахи туалета и дезодорантов, душный, мглистый воздух, жаркая ванная, жаркое тело, жаркая кровать, жаркая мать, мать-кровать, белые ноги, задранные кверху, словно в мерзостном ритуале».
VІІ
«Не может быть, – подумал он, положив руку на сумку, – не может быть». Но нет, слышен кашель, кашель и скрип ступенек. И годы спустя, вспоминая этот миг, он думал: «Как одинокие обитатели двух соседних островов, разделенных бездонной пучиной». Годы спустя, когда тело отца гнило в могиле, а он уже понимал, что этот неудачник страдал, наверно, не меньше его и что, возможно, со своего ближнего, но недостижимого острова, на котором жил (доживал), отец, возможно, иногда подавал ему знак, молча, но страстно, взывая о помощи или хотя бы о понимании и нежности. Но понял он это после суровых испытаний, слишком поздно, как всегда бывает. Так что теперь, в этом еще не созревшем настоящем (словно время, забавляясь, иногда является раньше положенного, чтоб»ы люди рисовали в своем воображении нечто столь же гротескное и неуклюжее, как картины иных неопытных дилетантов, этаких еще не любивших Отелло), в этом настоящем, которому следовало бы быть будущим, появился по ошибке его отец, поднимаясь по ступенькам, по которым не ходил уже столько лет. И, стоя спиной к двери, Мартин почувствовал, что отец входит как незваный гость: слышал его одышку чахоточного, его робкое, неуверенное ожидание. И с нарочитой жестокостью делал вид, будто его не замечает. «Конечно, он прочитал мое письмо, хочет меня удержать». Удержать для чего? За долгие годы они едва перемолвились несколькими фразами. В душе Мартина боролись неприязнь и жалость. Неприязнь заставляла не смотреть на отца, не замечать его появления в комнате, хуже того, дать ему понять, что он нарочно не замечает. Но Мартин все же обернулся. Да, обернулся и увидел отца таким, каким и ожидал: руки уцепились за перила, он отдыхает от напряжения, седая прядь свесилась на лоб, глаза лихорадочно блестят и слегка вытаращены, слабая улыбка с тем виноватым выражением, которое так раздражало Мартина; он говорит: «Двадцать лет тому назад у меня была здесь мастерская», обводя взором мансарду, возможно, с тем же чувством, с каким поседевший, разочарованный странник возвращается в город своей молодости, объездив разные края и узнав людей, которые когда-то возбуждали его воображение и влекли к себе. И, подойдя к кровати, отец сел на ее край, как бы считая себя не вправе занимать слишком много места или располагаться слишком удобно. Потом он довольно долго молчал, трудно дыша, но не двигаясь, застыв, будто статуя.
– Когда-то мы были друзьями, – сказал он глухим голосом.
Глаза его, задумчиво глядя в пространство, вдруг засветились.
– Помню, однажды в парке Ретиро… Тебе тогда было… ну, года четыре, может, пять… да, да… пять лет… и ты захотел один покататься на электрическом автомобильчике, но я не разрешил, я боялся, что ты будешь пугаться при столкновениях.
Он тихо и грустно засмеялся.
– Потом, когда возвращались домой, ты забрался в колясочку на карусели, которая стояла на площади возле улицы Гарай. Не знаю почему, но ты мне запомнился со спины, когда раз за разом колясочка проносилась мимо меня. Ветер раздувал твою рубашечку, в синюю полоску была рубашечка. И было уже поздно. Почти темно.
Он задумался, затем подтвердил, точно это было важно:
– Да, рубашечка в синюю полоску. Я ее очень хорошо помню.
Мартин все молчал.
– В то время я думал, что с годами мы станем товарищами, что между нами будет… ну что-то вроде дружбы…
Он опять улыбнулся бледной, виноватой улыбкой, словно надежда его была нелепой, надежда на что-то такое, на что он не имел никакого права. Словно бы он, пользуясь беззащитностью Мартина, совершил небольшую кражу.
Сын посмотрел на него: упершись локтями в колени, сгорбившись, отец сидел, глядя куда-то вдаль.
– Да, теперь все по-другому…
Он взял в руки валявшийся на кровати карандаш и стал его задумчиво разглядывать.
– Не думай, что я тебя не понимаю. Как мы могли стать друзьями? Ты должен простить меня, Мартинсито.
– Мне нечего тебе прощать.
Однако жесткий тон противоречил его словам.
– Вот-вот! Ты же меня ненавидишь. И не думай, что я тебя не понимаю.
Мартину хотелось возразить: «Нет, это неправда, я тебя не ненавижу», но чудовищной правдой было как раз то, что он отца ненавидел. И, ненавидя, чувствовал себя еще более несчастным и одиноким. Когда он видел, как мать, накрашенная, выходит из дому, напевая какое-то болеро, отвращение к ней распространялось и на отца и в конце концов упиралось в него, в отца, будто именно он был виноват во всем.
– Разумеется, сынок, я понимаю, что ты не можешь гордиться художником-неудачником.
Глаза Мартина наполнились слезами.
Но слезы эти не смешались с возмущением – как не смешиваются капли масла с уксусом.
– Не говори этого, папа! – воскликнул он.
Отец посмотрел на него растроганно, удивленный его реакцией.
Едва сознавая, что он говорит, Мартин кричал со злобой:
– Это гнусная страна! Здесь имеют успех только наглецы!
Отец молча, пристально посмотрел на него. Затем, покачав головою, возразил:
– Нет, Мартин, ты так не думай. – И, разглядывая карандаш, который все еще держал в руках, секунду помолчав, прибавил: – Надо быть справедливым. Я жалкий мазила, я неудачник совершенно законно и правильно: у меня нет ни таланта, ни силы. И так оно и есть на самом деле.
Мартин снова начал удаляться на свой остров. Ему уже было стыдно недавней театральной выходки, и от покорности отца он снова ожесточился.
Молчание стало таким напряженным и неприятным, что отец поднялся, собираясь уйти. Вероятно, он понял, что решение – неотвратимое – уже принято и, кроме того, что пропасть между ними слишком велика и непреодолима. Все же он еще подошел к Мартину и правой рукой сжал его локоть: видно, ему хотелось обнять сына, но как это сделать?