Я остановился – видимо, меня смутила огромность необычной пещеры, ее сводов. Под ногами я ощущал почву, покрытую водой, но не стоячей, нет, эта вода текла куда-то, и я подумал, что, вероятно, она стекает в одно из подземных озер, которые исследуют спелеологи.
Полное одиночество, невозможность рассмотреть границы пещеры, где я находился, и ширину потока, представлявшегося мне целой рекой, пар или дым, от которого кружилась голова, – все это усиливало мою тревогу, делало ее нестерпимой. Казалось, я один-одинешенек в целом мире, и, словно молния, у меня мелькнула мысль, что я спустился к самым его истокам. Я чувствовал себя одновременно могучим и ничтожным.
Мне было боязно, что испарения в конце концов одурманят меня и я упаду в воду, утону в тот самый миг, когда уже близок к разгадке главной тайны бытия.
Дальше я уже не в состоянии различить, что происходило на самом деле, а что я видел во сне или же что мне внушали во сне; теперь я уже ни в чем не уверен, даже в том, что, как мне кажется, происходило со мной в недавние годы и даже дни. Ныне я готов усомниться и в истории с Иглесиасом, если бы точно не знал, что он лишился зрения из-за несчастного случая, свидетелем которого я был. Но все дальнейшее после того случая вспоминается мне с бредовой яркостью, как в долгом, устрашающем кошмаре: пансион на улице Пасо, сеньора Этчепареборда, человек из КАДЭ, эмиссар, похожий на Пьера Френе, вход в дом на площади в Бельграно, Слепая, заточение и ожидание приговора.
В голове у меня мутилось; уверенный, что рано или поздно я свалюсь в обмороке, я все же сообразил, что надо отойти в сторону, где поток помельче, и там, окончательно обессилев, я упал.
Тогда я услышал – думаю, это мне грезилось – журчанье речушки Мертвый Индеец, плещущей о камни при впадении в реку Арресифес в усадьбе Капитан-Ольмос. Я лежал навзничь на лугу летним вечером и слышал вдали, где-то очень-очень далеко, голос моей матери, которая по своему обыкновению что-то напевала, купаясь в речке. Песня, доносившаяся до меня, была сперва как будто веселой, но постепенно становилась все более пугающей; я жаждал понять ее, но, как ни старался, это мне не удавалось, и все мучительней становилась мысль, что слова песни имеют для меня роковое значение – речь идет о жизни и смерти. Я пробудился с воплем: «Не могу понять! Не могу понять!»
Как часто бывает с нами, когда мы пробуждаемся от кошмара, я попытался сообразить, где я и что со мной. Когда я уже был взрослым, мне при пробуждении нередко чудилось, будто я лежу в своей детской, там, в селении Капитан-Ольмос, и проходили долгие жуткие минуты, пока я понимал, в каком помещении нахожусь и какое сейчас время: я словно отбивался от кошмара, как утопающий, который боится, что его снова унесет быстрая, темная река, откуда он с превеликим трудом начал выплывать, цепляясь за берега реальности. И в тот миг, когда страх, внушенный тем пеньем или плачем, достиг остроты прямо-таки нестерпимой, меня снова охватило странное, но очень четкое ощущение, будто я отчаянно цепляюсь за берега той реальности, в которой пробудился. Только теперь эта реальность была гораздо ужасней – я словно бы пробуждался не от кошмара, а, напротив, в кошмар. И крики мои, отражаясь от гигантского свода и доходя до меня в виде затухающего эха, вернули меня к истинному моему положению. Среди гулкой этой тишины, в темноте (упав, я уронил зажигалку в воду) они повторялись и повторялись, пока не погасли вдали и во мраке слова, с которыми я пробудился.
Когда же последний отзвук моего вопля утонул в безмолвии, я надолго замер в бессильном отчаянии: лишь теперь я вполне осознал свое одиночество и могущество окружавшего меня мрака. До этого момента или, вернее, до момента, предшествовавшего сну о детстве, я был захвачен вихрем исследовательской страсти, меня, объятого полузабытьем, как бы влекла вперед некая сила; до этого момента опасения мои, даже ужас были неспособны меня сдержать: в безумном стремлении я всем своим существом несся вперед, к пропасти, и ничто не могло меня остановить.
Лишь в этот момент, сидя в грязи посреди подземной пещеры, размеры которой я даже не мог себе вообразить, погруженный в кромешную тьму, я начал ясно сознавать свое абсолютное, непоправимое одиночество.
И некоей фантастической грезой вспоминалась мне теперь суета там, наверху, в ином мире, в хаотическом Буэнос-Айресе, обиталище марионеток: все тамошнее представлялось мне пустой, ребяческой игрой, бессмысленной и нереальной. Настоящей реальностью была вот эта, здешняя. И оказавшись в полном одиночестве в этом центре вселенной, я, как уже сказал, чувствовал себя гигантом и ничтожной козявкой. Сколько времени провел я в этом странном столбняке, сам не знаю.
Тишина та, однако, была не сплошной, не мертвой, нет, она постепенно обретала особую жизнь, присущую ей, когда слушаешь ее долго и напряженно. И тогда замечаешь, что она насыщена мелкими вкраплениями звуков, сперва почти незаметных, глухими шорохами, таинственными потрескиваниями. И подобно тому, как, терпеливо вглядываясь в пятна на сырой стене, начинаешь различать очертания лиц, животных, мифологических чудищ, так в могильной тишине пещеры настороженный мой слух начинал улавливать нечто сперва невнятное и неопределенное, что постепенно превращалось в характерный рокот дальнего водопада, приглушенные голоса опасливой беседы, шепот каких-то существ, возможно находящихся совсем близко, загадочные, отрывистые звуки мольбы, крики ночных птиц. Словом, не счесть всех шумов и шорохов, порождавших новые страхи или бессмысленные надежды. Ибо, как Леонардо, глядя на пятна сырости, не придумывал лиц и чудовищ, но открывал их в прихотливых узорах, точно так же не надо думать, будто я под влиянием встревоженного воображения или страха слышал полные значения звуки приглушенных голосов, молений, хлопанье крыльев или крики птиц. Нет, нет, это происходило потому, что неотступная тревога, возбужденное воображение, долгое, опасное изучение нравов Секты изощрили за годы поисков мои чувства и ум и помогали мне расслышать голоса и зловещие шорохи, которые остались бы не замеченными человеком неопытным. А мне-то еще в раннем детстве являлись первые предчувствия того уродливого мира в моих кошмарах и галлюцинациях. Все, что я потом делал или видел в своей жизни, было так или иначе связано с этим тайным заговором и всяческими обстоятельствами, которые для людей обычных ничего не означали, а мне бросались в глаза и я видел их точные очертания – как в картинках, где детям надо найти спрятанного среди деревьев и ручьев дракона. И пока другие мальчики, понукаемые учителями, со скукой таращились на страницы Гомера, я, уже выкалывавший глаза птицам, ощутил первое душевное содрогание, когда прочитал, как он с потрясающей силой и технической точностью, с извращенным чувством знатока и мстительным садизмом описывает тот момент, когда Улисс и его спутники пронзают и выжигают огромное око Циклопа пылающей палкой. Разве Гомер сам не был слеп? И на другой день, раскрыв наугад мамину толстую книгу по мифологии, я прочитал: «И я, Тиресий, в наказание за то, что увидел и возжелал Афину, когда она купалась, был ослеплен; однако Богиня, сжалившись, наделила меня даром понимать язык вещих птиц; и потому я говорю тебе, Эдип, ты, сам того не зная, убил своего отца и женился на своей матери, за что должен понести кару». И так как я даже ребенком не верил в случайность, прочитанное мною как бы играя показалось мне пророчеством. И я уже никогда не мог избавиться от мысли о конце Эдипа, о том, как он выколол себе глаза иглою, услышав эти слова Тиресия и увидев, как повесилась его мать. Равно как не мог избавиться от уверенности, все более крепнувшей и подтверждавшейся, что миром управляют слепые, пользуясь для этого кошмарами и галлюцинациями, эпидемиями и колдуньями, гадателями и птицами, змеями и вообще всеми чудищами, обитающими во мраке и в пещерах. Так, за внешней оболочкой я видел контуры некоего омерзительного мира. И я готовил свое восприятие, обостряя его страстью и страхом, ожиданием и тревогой, чтобы в конце концов узреть могучие силы тьмы – как мистикам удается зреть Бога света и добра. Я же, мистик Грязи и Ада, могу и обязан сказать: ВЕРЬТЕ МНЕ!